Эльфрида Елинек - Перед закрытой дверью [Die Ausgesperrten ru]
Город пахнет городом, он лучше сельской местности, откуда спасаются бегством. Город пахнет приключениями, джазом, кафешками и выхлопными газами. Ханс крутит портфелем, представляя, как вечером в танце он раскрутит Софи. Термос подвергается опасности быть разбитым, жизнь прекрасна, сейчас мать снова все отравит, разглагольствуя о политике и загоняя свою горечь в шелестящие кипы конвертов. В будущем месяце она, возможно, получит работу, оплачиваемую получше, в какой-то конторе, которая хочет взять ее в штат, чтобы помогала в бухгалтерии.
Вот она сидит, колотит по пишущей машинке и поносит вслух мелких буржуа и обывателей, которые громче всех приветствовали Гитлера и с которыми ее сын не должен общаться. Свою мелочно-эгоистическую жажду наживы эти политически безответственные элементы удовлетворяют за счет социально слабых слоев населения.
Ханс швыряет все на скамейку в кухне, сбрасывает башмаки. Его умерший отец с неуместным оптимизмом и неуместной верой в историческую созидательную миссию трудящихся таращит глаза с фотографии на стене, оправленной в рамку, в которую он, по крайней мере на ближайшие годы (пока вообще хоть кто-нибудь еще о нем вспоминает), втиснут, будучи не в состоянии больше классово бороться. Поделом ему, патологическому альтруисту, обратился в прах в огне печи, неизвестно даже, где могила. И если можно верить тому, что говорят, вместе с ним миллионы других точно так же обратились в прах и исчезли, не оставив следа в этом мире, в который приходят все новые люди, чтобы в свою очередь тоже исчезнуть, потому что существование их не имеет никакого значения. Никто их никуда не записывает, никто их не считает. Ханс же не исчезнет, а, наоборот, в вечерней гимназии предстанет в полную рост. И как только выдастся свободное время, будет браться за теннисную ракетку. Занимаясь спортом, особенно остро ощущаешь, что ты живой, чего незнакомый папаша ощущать уже не в состоянии, потому что больше таковым не является. Может быть, папа тут же, прямым ходом отправил бы его в гимназию, если бы только смог. Позднее Ханс станет экономическим тузом, боссом в империи отца Софи, потому что женится на его дочери. И лавры, полученные авансом, он оправдает полностью, чтобы отцу ее не пришлось сожалеть, что взял его в зятья. Придется много работать, но потом он все же добьется признания. Прежние сомнения и скепсис рассеются не позже, чем после рождения первого ребенка.
Ни в коем случае не коченеть под землей вместе с миллионами уничтоженных, а греться у огонька спортивного энтузиазма и джазовых ритмов.
Ханс в беспорядочной последовательности срывает с себя предметы одежды и говорит матери, повествующей о войне и о финансировании СС американской фирмой с Уолл-стрит, что Америка дает миру голубые джинсы и всю заводную музыку и что он собирается сделать карьеру по образцу американского менеджера. Однако он никогда не отречется от своих чувств и не превратится в холодного и черствого человека, у которого одна лишь карьера на уме.
На плите громко вскипает что-то вонючее и дешевое. Пишущая машинка в ужасе запинается и умолкает совсем.
Ханс говорит матери, что человек должен стать свободным и потому бунтует, вот тогда начинается жизнь без принуждения, так всегда повторяет Райнер. Вот уж что верно, то верно, не отнять. Позднее, когда повзрослеешь, начинается принуждение экономической жизни, в котором происходит скрытая манипуляция массами. Равных людей не бывает, они получаются разными по цвету, форме и величине.
Мать говорит, что такое понимание свободы слишком размыто, мы ведь не в безвоздушном пространстве находимся, а обусловлены общественными отношениями. Она накладывает в тарелку не поддающуюся определению массу, подозрительно похожую на манную кашу, и обвиняет разных людей из социалистической партии Австрии в измене. В первую очередь она обвиняет социалиста Хельмера, пресловутого министра внутренних дел, который в пятидесятом году приказал арестовать представителей заводских комитетов, да и вообще у него много чего было на совести. Прошлое этой темной личности прикрыто плотной завесой тайны, приподнять которую оказалось не под силу даже федеральной полиции госбезопасности. Но и другим функционерам от социал-демократии: Вальдбруннеру (министр энергетики и доносчик), Чадеку (министр юстиции и обвинитель на процессах против рабочих), многим другим руководящим профсоюзным деятелям, которые дерьмом обмазали свою партию и ее славные традиции, достается от матери самым решительным образом, невзирая на лица, посты и должности. Не говоря уже об Олахе, провокаторе и агенте тайной службы.
Ханс говорит, что поднялся выше безвоздушного пространства заурядного бюргера, где запросто задохнуться можно.
Мать кромсает хлеб ломтями, конечно же, толстыми, как кирпичи, а не тоненькими и изящными, и обращает внимание своего неудавшегося сына на то, что тем самым он и превращается в бюргера, в обывателя.
— Ставя себя выше бюргерской системы ценностей, ты тем самым ее признаешь. Как следствие — перестаешь воспринимать бедственное положение рабочих. Уже говоря просто о «человеке как таковом», ты совершаешь преступление, потому что этого универсального человека нет в природе, никогда не существовало и существовать не будет, есть рабочие и есть эксплуататор рабочих со своими приспешниками.
Ханс вслед за Райнером повторяет, что жутко становится, как представишь себе, что ты — лишь часть какого-то там целого. Потому что ты всегда — совершенно отдельный и в полном одиночестве, и при всем при том — единственный в своем роде, неповторимый, это придает силы.
Матушка оглушительно взвывает, не потому, что порезалась, а потому, что сын ее встал на неправедный путь.
— Вернись! Ты идешь наперекор потребностям и чаяниям своего класса, Ханс! Нет ничего универсально-общечеловеческого. Вместо того чтобы желать своему классу сплоченности, а тем самым — силы, ты хочешь разобщить его, расчленив на отдельные молекулы, изолировав каждую из них.
Мать похожа на разъяренного шершня, который сейчас примется брызгать вокруг манной кашей и в стотысячный раз приводить в пример убиенного папашу, у которого все получалось лучше. Понятно, что он теперь с этого имеет. И какие мучения ему пришлось пережить, просто невероятно, до чего Хансу никакого дела нет, ведь ему-то хочется вместе с Софи прожить невероятно счастливо.
Мать говорит, что не она воспитала в своем сыне такой эгоизм. И уж подавно не отец. И снова материнский перст привычным движением указует на любимые, но почти уже стершиеся в памяти черты лица. Ханс говорит (и папа пускай это тоже слышит), что в своей любви, а именно в любви к Софи, он сметет все преграды и границы, все равно, какие бы то ни было, а до борьбы, и не важно, во имя каких идеалов, ему нет дела, потому что любовь его беспредельна и не знает границ.
Мать говорит, что хотелось бы ей знать, отчего такая любовь хочет пересечь верхние границы, а не нижние. Не хочет ли он еще бутылочку фруктового йогурта на сладкое, одна осталась и одиноко стоит на подоконнике, сохраняя холодную голову. Нет, Ханс не хочет йогурта, ему хочется покачивать в руке бокал виски или коньяку. Он уже почти наяву слышит позвякивание кубиков льда и видит белую женскую руку, принадлежащую никакому не привидению, но совершенно конкретной женщине — его Софи. Конкретной, но нереальной, как понятие рабочий класс. Нереальной, как эксплуатация, ведь в любой момент можно от нее освободиться, если только у тебя есть воля. Всегда все зависит от самого человека.
Мать тоскует по словам, поступкам и делам мертвого мужа, которого временами ей еще очень хотелось бы видеть рядом с собой в постели, да и хотелось бы видеть рядом всегда, чтобы тот помог ей в воспитании единственного сына.
«Тяжело стало в нынешние-то времена, Ханзи (так мужа звали). Бедные твои измученные кости ничего не знают о том, что есть еще и другие терзания, кроме телесных. Тебе, наверное, больно было умирать. Бедняжка ты мой. Я часто вспоминаю наши велосипедные прогулки, как много мы тогда увидели вместе. Это была твоя последняя улыбка, обращенная ко мне. Помню ночи, проведенные в копнах сена, на пронизывающем холоде, но в тесных объятиях. И деревенское молоко и масло у крестьян на хуторах, и как умывались прямо у колодца. И споры в затуманенных от табачного дыма задних комнатах постоялых дворов. И товарищей, которые должны были продолжить твое дело, сын-то наш ничегошеньки не продолжит, ну а другие — где они? В нашей старой партии их больше нет. А потом та тяжесть, поди, ужасно больно было. Когда жизнь выдавливалась из тела, еще к этому не готового. А может, и готового уже, из-за жуткой боли, которую лучше переносить мертвому, а не живому. Спи спокойно, Ханзи».
А Ханзи, который уже вырос в Ханса, так, впрочем, и не поняв ничего из того, что должен бы знать с младых ногтей, да, видно, и не поймет уже никогда, опять, во второй раз, хватает пачку конвертов с напечатанными адресами и за спиной матери запихивает в маленькую кухонную печку.